Я слышал, что говорили о докторе. Он не приходил к нам домой, но отец был у него, и с тех пор с каждой едой он приносил капли, растворял их в половине стакана воды.
— Не забудь свои капли! — повторяла мать.
Эжен, наш работник, ушел на военную службу, и мы наняли другого батрака, имя которого я забыл; у него бывали приступы эпилепсии.
Я в эти недели думал только о мусорной куче. Боялся проходить близко от нее. Обходил ее по полям, предпочтительно там, где работали фермеры.
И я вспоминаю сильных лошадей, выделяющихся на фоне неба, мужчин и женщин, которые смотрели, как я иду по вспаханному полю.
— Где ты опять ходил? Ты в грязи до колен! Я не отвечал. Молчал. Мать никогда не настаивала. Тогда я еще не знал, что скоро навсегда покину родительский дом, и теперь поражен, когда вспоминаю свой отъезд.
Что бы произошло, если бы я остался? А главное, что должно было случиться, от чего мой отъезд стал необходимым?
Прежде всего надо сказать, «что мои родители и тетя Элиза, против всякого ожидания, вроде как помирились после исчезновения Тессона. Потому что, вместо того чтобы прервать всякие отношения, как казалось бы логично для людей, которые прежде терпеть не могли друг друга, а теперь их ничто не связывало, они сблизились.
Отец несколько раз один ходил на улицу Шапитр, и мать это знала, потому что я слышал, как она спрашивала:
— Сестра все еще у нее?
А ведь когда Тессон был жив, мать ревновала отца к тете Элизе! Чтобы я покинул дом, нужны были другие, еще более неожиданные изменения. Разве нельзя было ожидать, что Элиза, теперь свободная, воспользуется своим положением и начнет новое существование? Разве она не вышла за моего дядю из-за его денег, и теперь, в тридцать два года, не поторопится ли она их истратить?
Раньше говорили:
— Не зря она вышла замуж за такого старика, как он, и не зря согласилась жить несколько лет в этом мрачном доме! Разумеется, еще не все было кончено. Я не изучал этот вопрос, но слышал, что формальности будут длиться несколько лет, в ожидании окончательного документа о его смерти.
Тем временем тетя пользовалась его имуществом и частью состояния.
Во всяком случае, несмотря на присутствие ее сестры, она полностью доверяла моим родителям; каждые два-три дня почтальон привозил нам письмо с черной каемкой, написанное мелким фиолетовым почерком.
Тетя жаловалась — я узнал это от Гильома, — что ее сестра Ева плохо воспитана, надоедлива и что из-за нее, из-за ее халатов и сигарет, весь город сплетничает о них.
Не знаю, сколько недель они прожили вместе в большом доме, полном вещей, накопленных понемногу поколениями Тессонов. Однажды Ева имела наглость пригласить своего майора без разрешения сестры. Элиза обнаружила их обоих за столом, вернувшись из церкви — теперь она посещала церковь усерднее, чем прежде. Началась бурная сцена; были произнесены нецензурные ругательства, и Еву вместе с майором выставили за дверь.
Чувствовал ли я, что уже почти не принадлежу к дому, к семье? В своей памяти я нахожу только серые тона, словно воспоминание о пустых часах, проведенных в зале ожидания.
Много говорили о деньгах. Может быть, раньше это случалось часто?
Весьма вероятно, если учесть положение моих родителей, которые затеяли дела не по своим средствам. Но теперь я навострил уши. Слово «деньги» приобрело новый смысл, и я каждый раз вздрагивал, когда заговаривали о них.
Несколько раз на машине приезжал какой-то делец из Ниора; он свободно и снисходительно разговаривал с моими родителями, тогда как они рассыпались в любезностях. Нуждались ли они в новом займе?
Моя мать не изменилась. Она никогда не менялась. Никогда — ни у нас, ни у нее на улице Шампионне — обед не опаздывал даже на пять минут. Она всегда была занята коровами и уборкой, но каждую субботу в четыре часа грели воду для нашей ванны; по воскресеньям в духовке жарилась курица.
Отец был более нейтральный, более тусклый. Он больше не разговаривал ни с братом, ни со мной. Он совсем перестал заниматься нами. Мы больше не ездили по воскресеньям в Сен-Жан-д'Анжели, и каждую неделю воскресный день становился все скучнее. Мне надевали хороший костюм из принципа. Но что мне было делать?
— Иди играть на улицу…
Я слонялся перед домом, на краю дороги, боясь испачкаться. Никогда я не чувствовал, что земля так бесполезна для меня. Бочонки остались на тех местах, куда их поставили зимой, и напоминали то время, когда луга были затоплены водой.
Уже в субботу меня охватывал страх при мысли о воскресенье и о всех тех часах, когда я не знал что делать. Однажды в субботу, вернувшись из школы, я увидел, что отец сидит на кухне, где он никогда не бывал в те часы, когда нас мыли.
Это был особый час; стекла окон и двери запотевали. Так как на дверях не было занавесок, их закрывали старым одеялом, потому что я отказывался раздеваться, если меня могли увидеть с улицы. На полу, на куске простыни, большой таз, мыло, щетка, пемза. На столе — ножницы, чтобы стричь ногти на ногах, полотенца и чистое белье. Пахло так, как пахнет в дни стирки. Брат Гильом был уже вымыт. Мать натирала ему волосы одеколоном и расчесывала их.
Отец сидел на стуле, опершись локтем на стол, и смотрел на нас как будто равнодушно. Говорить начала мать, я сидел в тазу.
— Теперь ты уже большой парень. Надо подумать о твоем учении… Не садись на пол, Гильом, ты опять выпачкаешься…
И мать, привыкшая мыть нас, намыливала мне лицо, так что мыло попадало в ноздри.
— В Сен-Жан-д'Анжели школы лучше, чем в деревне, и тетя Элиза согласна позаботиться о тебе…
Я сидел в теплой голубоватой воде с закрытыми глазами, вытянув ноги.
Я не протестовал.
— Завтра мы отвезем тебя в Сен-Жан и будем приезжать к тебе каждую неделю.
Я ничего не сказал. Я не плакал. Хотя меня обливали горячей водой, чтобы смыть мыло, я заледенел. Я видел печь, плиту с кастрюлей для супа, кусок одеяла, которым были завешены стекла двери.
— Тетя Элиза тебя любит. Она будет заботиться о тебе.
Прошло какое-то время, пока мать одевала меня, как маленького ребенка, потом я услышал, что она сказала отцу:
— Вот видишь! Он даже никак не реагирует!
Я съел свою порцию супа, потому что помню, это была чечевичная похлебка. Но я не знаю, что мы ели еще. Правда, в субботу после мытья у меня и у брата всегда горели щеки, кололо в глазах и как будто начинался жар.
Нас уложили спать. Я долго слушал, как мать ходила взад и вперед, и когда приоткрывал глаза, то видел, что она складывает мою одежду и белье в плетеную корзину. Особенно точно я помню, что иногда слышал, как корова бьет ногой о выложенный плитами пол в коровнике и лошадь натягивает свой недоуздок.
Свет горел очень поздно. Я спал. Было совсем темно, когда лампа вновь загорелась и я слегка приоткрыл глаза.
Именно тогда я увидел отца: он стоял в рубашке возле моей кровати.
Повинуясь какому-то чувству, я не открыл глаза, делая вид, что сплю, и глядя только сквозь щель между ресницами. Раз он был в рубашке, значит, он только что встал. Утро еще не наступило, так как за окном было темно.
И это не был вечер, потому что свет в доме больше нигде не горел.
Наверное, он поднялся с постели бесшумно, боясь разбудить мать? Почему у меня создалось впечатление, что он боится, чтобы я не заговорил, что он готов приложить палец к губам?
Он смотрел на меня. Его нос сидел немного наискосок, как в тот день, когда он заделывал окно, но на этот раз тень от носа была длиннее.
Не знаю, потушил ли он свет сразу же, увидев, что мое лицо дрогнуло, или я снова уснул.
Проснувшись утром, я бессознательно искал его на том месте, где он появился ночью. Я позвал его:
— Папа!
Мне ответил голос матери из спальни, где она одевалась, собираясь идти в церковь:
— Что тебе надо? Отец запрягает кобылу.
Может быть, способный ясно запомнить некоторые впечатления, я при этом уже понимал все? Может быть, я был уже осторожным? Гильом часто повторял мне, а он, конечно, словно эхо вторил словам матери, потому что сам, собственно говоря, не знал меня: